Элегия

Уходит лето в пасмурной глуши —
неуловимо, неисповедимо,
невыразимо! В этих не- кружи,
веретено забвения, где имя
любое устарело. Ткач скупой
перебирает снова: утлый голос,
глубокое контральто с хрипотцой
едва заметной; тот бульвар, что вёл нас
по лезвию неузнанной любви;
неловкий жест чуть согнутым запястьем
льняную прядь поправить, но — увы! —
с дымком она смешалась… от напасти
табачной рябь улыбки разлилась
в излучинах лица, под серым небом
каких-то матово-туманных глаз…
опять заврался… До чего ж нелепо
тревожить угли памяти, когда
увиделись бы вновь — и не узнали
друг друга. Вдосталь счастья и стыда
на мелочь дней за годы разменяли,
химера, муза, молодость, — кому
выкрикивать озябшие фонемы,
да и жива ли?! Дон Жуан, хомут
уныл твой, если не смешон. Вот с тем и
осваивай уже привычный путь
охотника за рифмами. Ну что же,
разбуженное сердце не вернуть
в пелёнки вешней робости. Похоже,
не в одиноком иночестве соль
и многолюдье пресно. Вот и спелись,
придуманное прошлое, изволь
обманываться им. Теперь-то спелым
плодом идти в подполье языка
немых аллей и возрождаться в гуле
торжественного времени — пока
за гримом желтизны своей огульной
со сплетнями о том, что всё пройдёт,
заботливым суфлёром лицедейства
седая осень заливает рот
водой живой, отчаянной, летейской.